Книга Плюс-минус бесконечность - Наталья Веселова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Получилось здорово — ни убавить, ни прибавить. Вышколенная секретарша в таких случаях кивает хорошенькой головкой и цокает на выход.
— Вы что, уморить себя хотите? — строго сказала Аля. — Скажите, как заговорили… А ну-ка выпейте это, быстро! — и, в ответ на его закипевший было в горле протест грациозно притопнула ножкой: — И никаких «но»!
Укрощенный и пристыженный, он покорно глотнул из маленькой стопочки что-то горьковато-пахучее, неловко коснулся Алиной шелковой руки:
— Вы извините… Я сам не знаю, что… Кошмар приснился… Вы уж, пожалуйста…
Женщина повела головой из стороны в сторону с прощающей, лукавой полуулыбкой:
— Смотрите мне… Я ведь и обидеться могу… Ладно, посидите пока… Пойду бутерброды вам, что ли, какие-нибудь сооружу… — она окинула босса пристальным взглядом с ног до головы, и только в этот момент до него дошло, что он так и стоит перед Алей в простыне, под которой ничего нет, и, если сейчас притянет красавицу к себе, то не будет этих всегда одинаково неуклюжих раздеваний, губительно влияющих на мужскую силу при первом сближении.
Алексей нерешительно протянул руку, но, наткнувшись взглядом на Алину иронично дрогнувшую бровь, тут же отдернул и описал ею воздухе невразумительный полукруг, остановившись на бороде, которую, якобы, хотел пригладить. Аля чуть усмехнулась, но не стервозно — по-доброму, мило и завлекающе…
Со следующего дня была решительно начата новая жизнь. Во-первых, с ограничением коньяка до одной скромной фляжки в день (придирчиво перебрав несколько, остановился все же не на самой маленькой, но и не на пол-литровой серебряной бутылище). Во-вторых, с регулярными оздоровительными променадами вдоль побережья — возможно, даже неся на отвыкшем плече облегченный этюдник, дабы в приглянувшемся уголке ностальгически тряхнуть стариною. В-третьих… Да, в третьих, за пределами этого заколдованного дома с его пугающими шорохами, шепотами и тенями он задался целью здраво обдумать дальнейшее свое повествование, может быть, даже набросать что-то в блокноте, примостившись на каком-нибудь гостеприимном, мягким мхом устеленном валуне. Все равно невозможно будет сделать это в Петербурге, где с первого же дня после приезда его сразу обложат, как охотники одинокого волка, неотложные дела — и никакая Аля не спасет. А сейчас, когда она переключила все деловые звонки на себя, и его как бы не то что в Питере, но и в России — да пожалуй, и на планете Земля не найти, — единственное время и возможность исполнить, наконец, свою давнюю мечту, вызревавшую от самого владельца незаметно, как глубоко залезший в тело, почти безболезненный абсцесс, что годами может проявлять себя только плотным сгустком, иногда случайно нащупываемым в мякоти, — и вдруг непонятно почему рванет наверх, исходя старой черной кровью и застоявшимся гноем. Так засело в нем то проклятое лето, больше полувека выжидало своего часа — теперь уж не остановить — и хорошо! Но присутствовали и странные, мучительно-хорошие воспоминания. Ведь то было первое лето, когда он не просто почувствовал себя, но и теперь, оглядываясь назад, твердо знал, что именно стал — вынужденно! — взрослым. И не испытывал ни зла, ни горя, все эти годы вспоминая кристальность воды веселого дружелюбного залива, розово-полосатые ракушки, которые так легко вдавливались босой ногой в мягкий, темно-золотой, рельефный песок на дне, старые, хрупкие серебряные ветлы, похожие на состарившихся наяд, забывших расчесать седые волосы… Пепельно-розовые закаты за недоступным Кронштадтом, палевого цвета вода в облачные дни, цветная карамель гальки в полосе неопасного прибоя — все это каким-то образом просвечивало и в его зрелых снах в добротном доме прохладного камня на изобильном Средиземноморье, чья навязчивая яркость невольно раздражала строгую северную душу…
Ну, а в-четвертых, как только допишется повесть, — сразу в Петербург. Потому что в доме страшно. Притворяйся, не притворяйся перед самим собой и Алей — страшно. Вчера опять скрипела лестница среди ночи. А чего ей скрипеть — она же новая. Он тяжело задремывал, лежа в постели, и, услышав в темноте отчетливое легкое поскрипывание (если бы в доме еще кто-то жил, — голову бы дал на отсечение, что это шаги на лестнице!), одним отчаянным броском метнулся к окну, желая проверить, не открыта ли дверь в Алин домик и, стало быть, не прокрадывается ли она тайком по ночам в дом, мечтая, возможно, быть приглашенной к нему в постель, или еще что, — и увидел. Увидел ее умную пышную головку в окошке, прилежно, как у отличницы за уроками, склоненную над клавиатурой напротив ровно горящего монитора. Пчелка-труженица… Но тут ослабели руки, подступила тошнота — еле добрался до кровати, упал вниз лицом, и — темная яма…
Обо всем этом Алексей Щеглов рассуждал неожиданно ледяным, но сухим и безветренным днем, шагая по все так же, как полвека назад, не заасфальтированной улице, в своей теплой, любимой, несносимой морской куртке, в которой ходил минувшей весной в Марселе с галльскими рыбаками за барабулькой, опыта и развлечения ради, на их неказистом на вид, но передовыми компьютерами оснащенном баркасе… Правда, куртку он почему-то надел прямо на серую домашнюю пижаму, а босые ноги всунул в резиновые боты на рыбьем меху — но об этом задумываться не хотелось. За калитку выскочил незаметно и воровато обернулся, желая убедиться, что побег не замечен с утра засевшей в своей рабочей избушке секретаршей, — обернулся и тут же одернул себя: «Да что я ей, отчитываться, что ли, обязан?! Она мне не жена, а чуть выше прислуги! Ушел и ушел, не ее дело!» — но генетический мужской страх перед женской — материнской — опекающей строгостью все равно гнездился между сердцем и желудком, заставляя вжимать голову в плечи и переходить на трусцу, чтобы скорей покинуть обширную зону видимости, — даже в ступнях нехорошо свербело, будто из тюрьмы сбежал! Однако ноги вели его правильно: они-то за мелькнувшие десятилетия не забыли не раз легко протопанный ими путь — налево из переулочка, по грунтовой дороге, усеянной идеально круглыми, как специально выкопанными небольшими лужицами, — к узкому шоссе, круто стремившемуся вниз, к другому, широкому, по прозванию Ораниенбаумское; за ним, помнил он, еще одна земляная неровная тропа вдоль бетонного забора, за которым что-то гудело и бахало, изгибчиво бежала уже прямо к торжественному берегу, где справа открывался изумительно желтый пляж, окруженный сочными ивами, а слева тянулась живописная темно-серая, наполовину мокрая гряда округлых валунов, издали напоминавшая лежбище усталых котиков.
Подойдя к шоссе, Алексей чуть не заплакал от мгновенного умиления: прямо перед его глазами медленно проехал невзрачный автобус, и он успел ухватить взглядом номер за стеклом: четвертый! Господи, Боже, — ходит еще, родная моя! От холодного и глубокого — такого, что низ живота сводило при осознании той бирюзовой глубины — карьера наверху, за путями, — до вокзала в Ломоносове! В тот год, когда полетел Гагарин, «четверка» была короткая, кругленькая, с хромированными поручнями, с мягчайшими коленкоровыми диванами, в жаркие дни горячими — не прикоснуться! Он, случалось, когда очень уж было лень топать вниз или вверх под горячими лучами, случалось, одну остановку «зайцем» подбрасывался, если удачно подгадывал время! Теперь автобус был, конечно, другой — безликий параллелепипед с затемненными окнами, но суть сохранилась — и это завораживало, душило внезапным счастьем… Алексей проводил степенно удалявшуюся «четверку» растроганным взглядом, полез в карман за флягой… «Будь здорова, милая!» — сделал добрый глоток, повернул на шоссе.